Неточные совпадения
Моя супруга,
бабушка,
Сынишки, даже барышни
Не брезгуют, целуются
С последним мужиком.
— Разве вы бьете своих детей,
моя милая? — спросила
бабушка, значительно поднимая брови и делая особенное ударение на слово бьете.
Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу, которому вещица эта, казалось, чрезвычайно понравилась: он покачивал головой и с любопытством посматривал то на коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную штуку. Володя поднес своего турка и тоже заслужил самые лестные похвалы со всех сторон. Настал и
мой черед:
бабушка с одобрительной улыбкой обратилась ко мне.
Хотя мне в эту минуту больше хотелось спрятаться с головой под кресло
бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в
моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того, что я решительно не знал, что делать с своими ногами.
— Да, это прекрасно,
моя милая, — сказала
бабушка, свертывая
мои стихи и укладывая их под коробочку, как будто не считая после этого княгиню достойною слышать такое произведение, — это очень хорошо, только скажите мне, пожалуйста, каких после этого вы можете требовать деликатных чувств от ваших детей?
— Да,
мой друг, — продолжала
бабушка после минутного молчания, взяв в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю, что он не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе — я очень хорошо знаю это, — она не может быть с ним счастлива; и помяните
мое слово, если он не…
— А, ты здесь! — сказала, поворачиваясь в своем кресле,
бабушка. — Иди же,
мой дружок, иди.
— О чем? — сказал он с нетерпением. — А! о перчатках, — прибавил он совершенно равнодушно, заметив
мою руку, — и точно нет; надо спросить у
бабушки… что она скажет? — и, нимало не задумавшись, побежал вниз.
По заслугам и просьбе отца ее, кларнетиста Саввы, дед
мой взял ее в верх — находиться в числе женской прислуги
бабушки.
Как передать
мои страдания в то время, когда
бабушка начала читать вслух
мое стихотворение и когда, не разбирая, она останавливалась на середине стиха, чтобы с улыбкой, которая тогда мне казалась насмешливою, взглянуть на папа, когда она произносила не так, как мне хотелось, и когда, по слабости зрения, не дочтя до конца, она передала бумагу папа и попросила его прочесть ей все сначала?
Несмотря на то, что княгиня поцеловала руку
бабушки, беспрестанно называла ее ma bonne tante, [
моя добрая тетушка (фр.).] я заметил, что
бабушка была ею недовольна: она как-то особенно поднимала брови, слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак не мог сам приехать поздравить
бабушку, несмотря на сильнейшее желание; и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она сказала, особенно растягивая свои слова...
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила
бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не большее, тому, которое я чувствовал к
бабушке. Когда ему показали
мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал...
Можете себе представить, mon cousin, — продолжала она, обращаясь исключительно к папа, потому что
бабушка, нисколько не интересуясь детьми княгини, а желая похвастаться своими внуками, с тщательностию достала
мои стихи из-под коробочки и стала их развертывать, — можете себе представить, mon cousin, что он сделал на днях…
Все находили, что эта привычка очень портит его, но я находил ее до того милою, что невольно привык делать то же самое, и чрез несколько дней после
моего с ним знакомства
бабушка спросила: не болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю, как филин.
Когда княгиня выслушала стихи и осыпала сочинителя похвалами,
бабушка смягчилась, стала говорить с ней по-французски, перестала называть ее вы,
моя милая и пригласила приехать к нам вечером со всеми детьми, на что княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
— Надеюсь, ты не будешь скучать у меня,
мой дружок, — сказала
бабушка, приподняв ее личико за подбородок, — прошу же веселиться и танцевать как можно больше. Вот уж и есть одна дама и два кавалера, — прибавила она, обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою.
— Ah! mon cher, [Ах!
мой дорогой (фр.).] — отвечала
бабушка, понизив голос и положив руку на рукав его мундира, — она, верно бы, приехала, если б была свободна делать, что хочет.
Отколе бог принес?» Вожатый
мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула
бабушка камушком — да мимо.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему
моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет.
Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали.
Бабушка отгадала, что я хотел все
мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это мною было сделано, то сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Было утро; у
моей кроватки стояла
бабушка, в ее большим белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
— О,
моя милая
бабушка, — отвечал я, — вам и не будет надобности давать мне советы, — я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах все, что мне нужно.
Я подошел к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по малиновому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, —
мой неразменный рубль все был на своем месте. Потом я купил для ключницыной дочки, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но
бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и
мой рубль после этой покупки благополучно оказался в
моем кармане.
Няня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и
бабушка уже стояла над
моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
Я стал покупать шире и больше, — я брал все, что по
моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, — так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а веселому башмачнику Егорке — гармонию. Рубль, однако, все был дома, а на лицо
бабушки я уж не смотрел и не допрашивал ее выразительных взоров. Я сам был центр всего, — на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
— Ну, вот,
бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды: «женись, не женись — как хочешь»! Давно бы так! Стало быть, и ваша и
моя свадьба откладываются на неопределенное время.
То и дело просит у
бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю,
мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
«И
бабушка пошла бы, и мать
моя, если б была жива… И этот человек готов идти — искать
мое счастье — и терять свое!» — подумалось ей опять.
— Ты сама чувствуешь,
бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей
моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это
мое последнее слово!
—
Бабушке сказать… — говорил он, бледный от страха, — позволь мне, Вера… отдай
мое слово назад.
— Боже
мой! Что еще скажет
бабушка! Ступайте прочь, прочь — и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня
бабушка не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны!
— Непременно, Вера! Сердце
мое приютилось здесь: я люблю всех вас — вы
моя единственная, неизменная семья, другой не будет!
Бабушка, ты и Марфенька — я унесу вас везде с собой — а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где… меня нет! У меня закипело в голове… — шепнул он ей, — через какой-нибудь год я сделаю… твою статую — из мрамора…
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду
мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть
бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
— Верю, верю,
бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым
моим сестрам, Верочке и Марфеньке, в приданое…
— Была бы несчастнейшее создание — верю,
бабушка, — и потому, если Марфенька пересказала вам
мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний
мой совет был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
— Позовите Марину или Машу, чтоб легли спать тут в
моей комнате… Только
бабушке ни слова об этом!.. Это просто раздражение… Она перепугается… придет…
— А! если так, если он еще, — заговорила она с дрожью в голосе, — достает тебя, мучает, он рассчитается со мной за эти слезы!..
Бабушка укроет, защитит тебя, — успокойся, дитя
мое: ты не услышишь о нем больше ничего…
— Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала, — шептала она, кладя щеку свою на руку
бабушки, — но ты видела меня, поняла и спасла… ты —
моя мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота — холод, и если б не ты — отчаяние…
— Ты, Вера, сама бредила о свободе, ты таилась, и от меня, и от
бабушки, хотела независимости. Я только подтверждал твои мысли: они и
мои. За что же обрушиваешь такой тяжелый камень на
мою голову? — тихо оправдывался он. — Не только я, даже
бабушка не смела приступиться к тебе…
— Ты,
мой батюшка, что! — вдруг всплеснув руками, сказала
бабушка, теперь только заметившая Райского. — В каком виде! Люди, Егорка! — да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот — охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, — да рому к чаю! — Иван Иваныч! — вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук
мой, Борис Павлыч Райский — Иван Иваныч Тушин!..
— Прочь с глаз
моих! Позвать ко мне Савелья! — заключила
бабушка. — Борис Павлыч, ты барин, разбери их!
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько
бабушке, — нет, больше:
бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но Боже
мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей приехала на подмогу…»
Прощай — это первое и последнее
мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой!
Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. —
— Принимаю, Борис Павлыч, твой поклон, как большую честь, — и не даром принимаю — я его заслуживаю. А вот и тебе, за твой честный поступок,
мой поцелуй — не от
бабушки, а от женщины.
— Нет: иногда, как заговорят об этом,
бабушка побранит… Заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, — будто не
мое дело! Вот что худо!
Есть у меня еще
бабушка в другом уголке — там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, нежели в
моих.
— И я не спала. Моя-то смиренница ночью приползла ко мне, вся дрожит, лепечет: «Что я наделала,
бабушка, простите, простите, беда вышла!» Я испугалась, не знала, что и подумать… Насилу она могла пересказать: раз пять принималась, пока кончила.
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это
бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из
моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь
мой покой, все
мое счастие.
— Не поздно ли будет тогда, когда горе придет!.. — прошептала
бабушка. — Хорошо, — прибавила она вслух, — успокойся, дитя
мое! я знаю, что ты не Марфенька, и тревожить тебя не стану.
— Ты в самом деле нездорова — посмотри, какая ты бледная! — заметила серьезно Марфенька, — не сказать ли
бабушке? Она за доктором пошлет… Пошлем, душечка, за Иваном Богдановичем… Как это грустно — в день
моего рождения! Теперь мне целый день испорчен!